Вот она я

Я смотрю в чистое небо над тайгой. У неба и тайги – один цвет. Небо светлее, тайга темнее, вот и всё различие. В нашем языке есть слово, которым можно назвать сразу все цвета: нярг. Ни у кого такого больше нет, чтобы и трава, и вода, и одуванчик – всё одним словом. Прибавишь его к дереву – скажешь о цвете дерева, прибавишь к камню – скажешь о цвете камня. Бабушка говорит, в нём запрятан общий цвет природы. Это очень удобно. Скажи только одно слово – и ты уже сказал обо всём мире единым духом.
Мой мир – это наш посёлок на берегу речки. Это тайга кругом. Это хвоинки под ногами и небо над головой. Мой мир – это я, зовут Майкой. А ещё – Ларька, мама, папа и бабушка. Бабушка всегда дома, потому что ходит уже плохо. Папа сделал ей две палки, и она стучит ими по дому, пока, как она говорит, «поворачивается по хозяйству». Поворачивается бабушка обычно на кухне. Я помогаю маме с остальным. У нас свой огород, пятнадцать кур и два петуха, а ещё корова, которую зовут Кэй – Зимняя, потому что она как лес зимой.
Ларька – это мой брат, он уже взрослый и учится в Интернате. Там он Илларион Игнатович. Интернат далеко от посёлка, поэтому Ларька уезжает туда с другими ребятами постарше каждую осень. Возвращается только зимой, ненадолго, и потом ещё на всё лето. Это называется Каникулы. На Каникулах Ларька каждый день ходит с папой в тайгу, на промысел. Все в посёлке знают: мой папа – самый удачливый охотник и рыбак. Поэтому я им горжусь. А ещё потому, что он добрый и нас очень любит.
Вот и весь мой мир. Он маленький, но я и сама небольшая. Даже в Интернат не езжу: говорят, рано ещё. А я бы хотела когда-нибудь отправиться на одном из корабликов туда, далеко, в Интернат. Летними вечерами папа с Ларькой возвращаются с промысла. Папа, уставший за день, быстро засыпает. Ларька тоже валится с ног, но сдаётся под моими уговорами. Начинаются сонные рассказы о большом мире, а большой мир начинается с корабля.
Сырым промозглым утром, чуть свет, я выхожу на берег нашей речки и подолгу смотрю, не покажется ли корабль. Раньше корабли ходили к нам часто, почти каждый день. Привозили разное, в основном, конечно, табак, лекарства, домашнюю утварь. Иногда было сладкое или даже фрукты. Однажды зимой сильно нагруженный кораблик привёз ящик мандаринов. Маме досталось два килограмма. Она внесла их в дом бережно, как драгоценность. Очистила нам с Ларькой по одному. Я попробовала – кислятина была ужасная! А Ларьке понравилось. Только он потом пошёл весь красной сыпью и чесался, как сумасшедший.
Сейчас корабль приходит пару раз в неделю. Большой мир всё реже стучится в мой маленький. Я смотрю вдаль, за горизонт, туда, где река впадает в небо, и уже не вижу ни реки, ни неба. Вот река несёт кедровую шишку. Вот порскнула плёсом большая рыба. А корабля всё нет.
Холодный ветер треплет моё байковое выцветшее платьице. Давным-давно у мамы был сарафан, такой же, только яркий. Где-то он сейчас?.. Я слышу, как мама зовёт меня – громко, на весь посёлок, но откликаюсь не сразу. Ещё немножечко я заглядываю за край своего мира. Ничего. Я возвращаюсь домой.
Бабушка наша в молодости тоже была славной охотницей и рыбачкой. Она часто вспоминает об этом и даже, наверное, никогда не забывает. Когда папа, один или с Ларькой, собирается утром на промысел, она говорит: «Каждое дерево в лесу тебя поймёт, только заговори с ним». Бабушка очень скучает по тайге. Иной год добывала вместе с сестрой своей по несколько тысяч белок и другого пушного зверя. Из большого мира ей за улов присылали подарки: то доброй ткани отрез, то платок шёлковый. Один раз гребень малахитовый подарили. Этот гребень до сих пор при ней. Она носит его на голове, под платком, им же расчёсывает себя и меня.
– Богатые у тебя волосы, Майка, – приговаривает тихонько. – Ой, бога-а-атые. Красавицей вырастишь, манмы нетая.
Это значит «моя девочка». Бабушка говорит на двух языках одновременно, а на котором больше – от настроения зависит.
– Кому только отдавать такую красавицу… – это папа. Папа точит ножи об камень в дальнем углу. Но слух у него охотничий, острый. – Женихов ей не народилось, а в город везти – она ж не коза.
– Ничего, манмы нетая, ничего, – воркует бабушка, и малахитовый гребень, послушный её крепкой старческой руке, так и гуляет в моих длинных тёмных волосах. – Я охотилась с малых лет, и тебе уже пора науку осваивать, с тайгой общаться. Взял бы ты её с собой, сынок, всё подмога, пока Ларька учится.
– Малая ещё, – роняет по обыкновению, проверяя ногтём остроту ножа.
Нож этот его любимый охотничий. У Ларьки тоже есть свой, подарок на десятилетие. В Интернат его брать запрещено. Поэтому Ларькин нож лежит в нише за печкой, глубоко в груде старых тряпок, спрятанный от меня.
Вечером, когда мама уже доит корову, а папа ещё не вернулся из тайги, я подсаживаюсь к бабушке, которая штопает все наши носки при тусклом свете лампочки. Она не может попасть ниткой в игольное ушко.
– Сообрази, – говорит, – у тебя глаз остренький.
Я без труда вдеваю нитку. Бабушка ловко окручивает ею палец, вяжет узелок. Натягивает дырявую пятку моего носка на картофелину и принимается за работу.
– Ба, а ты и старенькой в тайгу ходила? – спрашиваю.
– Пока ноги были, везде ходила. Да в тайгу уж только за ягодами, да грибами, да кедрачить помогала мужчинам. Зверя не била уже.
– Почему?
– А знаешь, как бывало? Увидишь белку там, бурундука – тут бы их, родимых, и... А жалко. Ух, как жалко! Ведь по тайге идёшь – разговариваешь с ними. А убьёшь – с кем словцом перекинешься? Запомни, дочка: каждое дерево в лесу, каждая рыба в воде тебя поймёт, только заговори с ними. Не зря мы лесными людьми прозываемся. В тайге надо, знаешь, как ходить? А всё назад смотреть, промеж ушей – нет ли зверя или человека дурного. Тайга – она не злая, конечно, да всякое бывает.
Однажды зимой, в феврале, когда солнце уже на весну посматривало, сидим мы с мамой дома, на сундуке, поём да мастерим мне куколку из того, чего не жалко. Я стачиваю кукле юбку, а мама расписывает личико кисточкой из белки – у неё здорово получается рисовать.
Бабушка говорит, мама – пришлая. Может, оттого и рисует красиво, что большой мир видала. Теперь расписывает дощечки, игрушки, вышивает петухов и огромные, тяжёлые цветы на полотенцах. Вот только говорить о большом мире не любит – ей наш маленький милее.
Одно такое полотенце вдруг падает на пол – вместе с кастрюлей, уха плещет через край. Бабушка замирает у окна, руки к голове прижала, причитает по-нашему, лесному.
– Закрой… дверь закрой! – кричит маме.
Мама закрывается изнутри на все замки и щеколды, задёргивает занавески, даже угли гасит. Втроём мы садимся у остывающей печи и ждём чего-то, охваченные смутным страхом. За окном что-то ворочается и тяжко дышит – большое, неизвестное. Сонные куры в курятнике подают голос, и мама начинает молча плакать, потому что боится за корову. Но тут издалека доносится заливистый лай соседских собак, выстрелы и крики мужчин, и мне кажется, что я слышу папин голос.
– Хомо тат! – кричат они. – Хомо тат! – прогоняют.
Я слышу «коркы» – значит, в посёлке шатун. Теперь, когда я знаю, что это медведь колобродит, страх отступает. Голодный зверь ревёт совсем близко от нашего дома, а мне ни капельки не страшно. Если бабушка правду о тайге говорит, достаточно крикнуть мишке самое грубое, что есть в нашем языке: «Хомо тат! Пошёл прочь!» – и он уйдёт.
Но коркы приходит в посёлок ещё несколько раз: то корову соседскую выдерет, то собаку поломает. Папа говорит, зверь очень изобретательный попался: мужчины его с одной стороны села караулят, а он с другой появляется. После очередного набега папа приходит весь какой-то тихий и сгорбленный, руками самого себя обнимает. Мама ведёт его в спальню, а потом только и делает, что греет воду да сидит подле него, обтирает его новым полотенцем, отпаивает травами. К нам приходят другие охотники из села, соседи – проведать. Говорят, папа тому медведю глаз вышиб.
Он потом долго не выходит на промысел. Вот и лёд уже начал вскрываться, и рыбалка идёт вовсю, а мы едим зимние заготовки, потому что папа болеет. И тогда я сама, пока никто не видит, надеваю тёплые штаны и шерстяные носки, обуваю высокие резиновые сапоги, хватаю Ларькину острогу с наконечником из консервной банки и чешу на речку, туда, где нет других рыбаков. Я смело захожу в быструю, ещё студёную воду, ногами зарываюсь глубоко в донный ил. Замираю, чтобы рыба, одуревшая от весеннего воздуха, меня не видела. Руки у меня крепкие, глаз – зоркий, а острогу Ларька делал под малой рост, но на совесть.
Пойманную рыбу я выкидываю на берег. Она бьётся, ещё живая, на песке, сверкает на солнце. Солнце высокое, молодое, жаркое, припекает макушку даже сквозь платок. В реке такое же солнце, только жидкое, словно расплавленное. Оно играет на волне, летит во все стороны холодными, жгучими брызгами. Когда ноги мои совсем замерзают, я выхожу на берег и, неловко ступая по сыпучему берегу в огромных резиновых сапогах, поднимаюсь к посёлку. На плече у меня острога с пятком крупных рыбин, в подоле платья ещё несколько, помельче.
Мне навстречу выходит папа, в кое-как накинутой душегрейке, опирается на одну из бабушкиных палок.
– Нарыбачилась? – спрашивает строго, а у самого глаза так и блестят, так и смеются. – Вот поглядишь, мать тебе даст.
Мама встречает меня у калитки и даже не ругает. Целует крепко в обе щёки.
В мае мне исполняется двенадцать, и папа впервые берёт меня в тайгу на несколько дней. Мама даёт нам вдоволь припасов, напоследок потуже затягивает мой платок. Соседская лайка увязывается поначалу следом, потом отстаёт.
– Пап, а мы ещё заведём собаку?
– Заведём, Майка, подожди немного.
Раньше у папы была собака, тоже лайка, и звали её как звезду: Вега. Папа брал Вегу на охоту, когда Ларька был малой, а я только ходить училась. Вега была самой лучшей собакой и другом. Но однажды она погналась за волком – да так и сгинула в тайге. Папа верит, что Вега жива до сих пор, что она прибилась к волчьей стае и когда-нибудь он встретит её в лесу. Вот и не торопится искать замену.
В кедровнике даже воздух пропитан смолами. Если простудился – ходи и дыши, пока можется, самое лучшее средство. Папа ступает по рыжему ковру из хвоинок, что твой кот, не слыхать его. Я тоже стараюсь идти тихо. В тайге сумрачно и спокойно, ещё слишком холодно для гнуса, кое-где в низинах лежит снег. Хвоя липнет к нему, греет, растапливает, гонит прочь спрятанную по углам зиму.
Мы приходим к папиному карамо – охотничьей землянке, глубоко вросшей в мох, так что и не видать почти крыши. Папа говорит, в таких раньше весь наш народ жил, да давно уж избы на русский манер строят. А в тайге лучше всего оставаться самим собой. И мы с папой говорим на нашем языке всю дорогу. Я слов мало знаю, и папа учит. Смотрит вокруг себя и переводит мне тихонечко: как по-нашему вода, как земля, трава как, снег. Я повторяю за ним, и звуки перекатываются маленьким эхом между нами.
Папа приводит карамо в порядок, чистит его после зимы и где-то подлаживает, а я помогаю. Так проходит первый мой день в тайге. Ночуем мы внутри землянки. В протопленном карамо тепло, хоть земля ещё и стылая.
В мае зверя и птицу уже не тревожат, объясняет папа, потому что потомство вывелось, и таёжным обитателям о детках надо думать, а не от охотников бегать. И мы, чуть свет, спускаемся от землянки к реке – здесь её русло делает плавный красивый изгиб – и долго сидим с удочками. У самого берега ловится щука и язь. «Охота на охотников» – так папа называет нашу рыбалку. Он старается выглядеть сильным и бодрым, но я знаю: папа больной из-за медведя до сих пор.
Вот он ослабнет: «Что-то пристал я, дочка». Ляжет на песок, глаза закроет. Спит – не спит, дышит – не дышит. Я срываю молодую травинку, подношу к носу – травинка колышется. Тогда я тоже ложусь на песок и смотрю на небо, на верхушки кедров, что к небу тянутся, в мягкие облачка головой укладываются. Солнце припекает, а песок спину холодит. Трава растёт почти у самой моей головы. В ней копошатся первые отважные букашки. Вот бежит муравей: пихтовое семечко во рту зажал и несёт его гордо, как флаг своей земли. Вот ползёт важный и блестящий майский жук, и спинка у него – всех цветов сразу, смотря как свет на него упадёт. А кругом тайга, тёмная, глухая. Деревья на ветру качаются, лапами шевелят – а что там, за деревьями? Медведь ли, человек ли? Страшно! Вот и смотришь в траву, голову поднять боишься.
И будто слышу я голос бабушки, её напевный сказ о земле нашей. Первая земля была непригодна для человеческого житья – мертва, холодна, пустынна. Но Мать-старуха послала на землю кусочек мха, кусочек травинки, и разросся мох по всей земле, заколосилась трава и покрыла всю землю, насколько видать глазом, от неба до неба. Так наросла новая земля поверх старой и живёт она до сих пор. Трава – это волосы Матери-старухи, а мох – её шерсть, и собой она укрывает землю. А в каждой кочке болотной голова Матери-старухи угадывается. Всему в мире управа – Ном: от него погода зависит, а от погоды уже зависит человек. В тайге же главенствует Мачылъ Лоз, Лесной хозяин. Бабушка говорит, у него только один глаз, прямо посреди лба, зато им он видит душу каждого. Кто кривит душой, кто от рода своего отворачивается, тому и не видать доброй охоты. Так говорит бабушка и учит нас с Ларькой языку, чтобы было, о чём с хозяином при встрече побеседовать. Только Ларька бросил по-нашему говорить, как в Интернат стал ездить.
А тем летом жду его, соскучилась – а он и не возвращается. Только письмо кораблик привёз: решил с друзьями в городе лето провести. «Майке мой нож не давайте!» – пишет. Разве жалко ему? «Думает, поранишься», – объясняет папа. Он расстроен и почему-то сердится на маму, на её город. Я думаю, папа боится, что Ларька бросит его так же, как и Вега. Но я-то вот она, не брошу! В Интернат больше не прошусь. «И правильно, – говорит бабушка. – Эдак если все поуедут, кто будет с тайгой разговаривать? Заскучает Мать-старушка, иссохнет, сердечная».
Папа всё болеет и поэтому-то берёт меня в тайгу всякий раз. Думает, если помрёт, так хоть я, живая душа, к людям выйду и расскажу, где он лежит. Уже осенью, когда становится понятно, что Ларька не вернётся, папа водит меня по тайге и говорит, говорит, говорит – почти шёпотом из-за хрипов в груди, передаёт науку промысла, самобытность нашу. Но я, глазастая, уже давно всё сама подметила, всему навострилась: и как силки ставить, и как беличьи капканы в пихтовой воде варить, и как стрелки мастерить для лука, и как следы читать. Научилась смотреть назад, промеж ушей. Тайга совсем не страшит меня больше. Я Майка, мне двенадцать лет, и я говорю с миром на его языке. Приспосабливаюсь к тому, что есть, смотрю вглубь, в саму чащу – без страха в ногах, без злости в сердце, без лжи в голосе.
*
Папа умер пронзительной, стылой осенью того же года. Белки уже сменили свои летние лёгкие наряды на зимние шубки, и мы обходили наш участок, расставляли капканы, пахнущие пихтой, на крупные кедры, раскладывали в них приманку. Когда с капканами было покончено, дело уже шло к вечеру. Ослабевший, папа прилёг на лапник, сказал по-нашему: «Вот он я». Закрыл глаза – и больше не поднялся. Я долго смотрела в прозрачное небо, провожала взглядом последние клинья птиц. Кедры, набухшие шишками, тяжело махали им вслед. Из-за кедров на прогалину вышел коркы. Большой и сильный, с лоснящейся шерстью, которая сливалась с кедровыми стволами, кривой на один глаз. Зато другой был цел, совсем как у Лесного хозяина. Им он пристально и долго смотрел прямо на нас, на папу, что лежал, недвижим, на лапнике.
Сколько он так стоял поодаль, сказать трудно. Потом где-то вдалеке завыли волки – и коркы, будто опомнившись, ушёл обратно в тайгу. Тогда я поднялась и пошла к людям, как хотел папа. Я накрыла его, как могла, ветками, и пошла в посёлок.
Впервые я была в тайге совсем одна, и уши мои едва ли не прядали, как у косули, всякий раз, когда трещала ветка или падала крупная, тяжёлая от семян шишка. То и дело я оборачивалась и вглядывалась в стену кедров за спиной: нет ли медведя, нет ли волка? Но тайга не была зла ко мне. Я шла, и губы мои, как заведённые, выбивали папины последние слова: «Ость-ях, ость-ях, ость-ях». Вот она я. Вот я. Я – это Майка, двенадцать лет. Я – это весь мир, и волосы мои – трава, и шерсть моя – мох.

сентябрь, 2017 г., Омск